Люба Макаревская

Наверно, мой мир обрушился, как у многих, 24 февраля, 
и письмо после этой даты для меня — это возвращение 
себе языка и права на него и собирания себя из его крупиц заново. 
И попытка выживания, конечно, про которую 
каждый раз думаешь, законная она или нет.

Чудо

Я часто представляю себе, как бы патологоанатом описал мое тело и слабый сине-лиловый след с левой стороны входа во влагалище, несколько лопнувших сосудов.

Он оставил его в воскресенье, теперь уже четверг, и он почти исчез; все эти дни мне нравилось брать в руки маленькое, круглое зеркало и рассматривать его и нравилось едва прикасаться к нему, мне казалось, что я сама становлюсь прозрачной, словно рентгеновский снимок, и исчезаю. 

В воскресенье он спросил меня, хочу ли я уйти. 

Я ответила:

— Нет. 

Это было наше первое свидание с начала войны, прежде он никогда не решался быть со мной таким, словно боялся повредить меня. И я все время повторяла: 

— Все так быстро.

И тогда он спросил меня:

— Хочешь уйти?

Я ответила:

— Нет.

И это было такое новое раздирающее чувство, как будто мир порвался на кусочки, а потом собрался воедино. 

И он вдруг стал таким слабым, когда я спросила его: 

— Тебе хорошо?

Я помню, как услышала его «да» в своих ушах, как он его простонал и как я чувствовала несколько секунд, что он только мой посреди ужаса катастрофы, ее темноты и непроницаемости. 

И как до этого зеркало в коридоре отразило в полный рост его и меня, несколько секунд мы вдвоем смотрели на это отражение, потом он развернул меня к себе и стал целовать, он несколько раз спросил меня:

— Этого ты хотела? Этого ты хотела?

И сквозь свою обычную постоянную неуверенность я чувствовала, что да, именно этого. 

Только этого. 

После мы пили невозможно крепкий кофе на его кухне, и он курил одну за другой и рассказал мне, что почти перестал выходить из дома, потому что ему страшно и неприятно. Я смотрела на него, сидящего на полу у холодильника, бледного и полусонного, совершенно растерянного, и больше всего мне хотелось защитить его от мира, ставшего вдруг таким страшным, и найти самой эту защиту у него, но я видела, что он не примет ни один из способов защиты, которые я могла бы ему дать или предложить, он не примет ничего, кроме, возможно, моего тела, того, что я могла дать ему через него, и для меня тоже не было другой реальной защиты от мира теперь, кроме того, что я испытывала с ним.

И когда я уходила, я подарила ему игрушечного мягкого львенка: я знала, что он любит львов. Я носила его в кармане синего шерстяного пальто всю неделю до этого и всю зиму, я купила ему его в прошлом марте, мы долго были врозь, и никак не было случая отдать. И вот я положила львенка на кухонной стол, он пахнет мной и должен быть с ним. Станет ли он гладить его замыленную гривку, как мой позвоночник, если вдруг вспомнит обо мне?

Когда я уходила, он сказал: 

— Ну спасибо, что зашла.

Я шла по мартовскому переулку вниз от его дома и чувствовала себя свободной и наполненной.

Мне казалось, что в условиях войны нет чудес, их не может быть, на них нет права, но то, что ему хорошо рядом со мной, — это есть чудо.

Поэтому мне так нравился этот бледный след на моем теле, словно он доказывал для меня самую главную вещь на свете — существование живого и хрупкого, что оно еще есть, даже посреди сплошной темноты.

На следующий день я прислала ему фото весны: черные проталины на остатках снега и сизо-голубые лужи — свежие как раны.